Что такое мышление по гегелю как оно относится к первичному nous

Новое в блогах

ГЕГЕЛЬ. часть 1.

Георг Вильгельм Фридрих Гегель (1770—1831) – представитель объективного идеализма, создатель идеалистической диалектики. Он считал философию «духовной квинтэссенцией эпохи», с чем можно было бы и согласиться, если бы он не подразумевал под философией свод божественных истин, проявляемых в процессе самопознания Абсолютного Духа, а под эпохой – ступень развития этого духа. Получается, что «мышление тождественно бытию», а не включенность в бытие как у Канта.

Основы гегелевской философии изложены вышедшей в 1807 году его книге «Феноменология духа», которую Маркс метко назвал «гегелевской библией». В ней Гегель утверждает нереальность и неистинность единичного. Но отдельные вещи не просто иллюзия, они обладают степенью реальности, зависящей от того, насколько единичное есть сторона целого.

Как думаете, эти словесным нагромождениям можно придать смысл? Обескураживает неопределенность таких терминов как “имманентная пульсация самодвижения”, “доведенные до заострения противоречия”, “чистая сущность”, “погружение в основание” и т. д.

Опасайтесь доверчиво воспринимать такие умозрительные конструкции! Когда Гегель говорит: «Все действительное разумно, а все разумное – действительно» он имеет в виду именно развитие мирового духа, а не оправдание всякой мелочи. Ступени развития Духа обусловлены его схемой, и каждая ступень закономерна и оправдана Абсолютом и в этом смысле разумна. Здесь интересный поворот: ведь так фактически оправдываются все исторические события, все войны и катастрофы. Поступь мирового духа перемалывает миллионы жизней. «Целое есть движущее проникновение индивидуальности и всеобщего». Для Гегеля существует некая жестко заданная «поступь истории», которая идущего ведёт, а сопротивляющегося тащит: «Кишение произвола – мнимость, это есть свободное шествие мирового духа, и для достижения Истины он делает чудовищные затраты возникающих и гибнущих человеческих сил: он достаточно богат для такой затраты, у него достаточно народов и индивидуальностей». Ему не жалко миллионов!

В соответствии со своей схемой Гегель считал, что философия тождественна религии, а религия – область абсолютной истины. Поэтому и всякая философия есть постижение абсолютного, Абсолютной Истины, «познание немирского».

Мне думается это не просто заблуждение, это приём слепо верующего. У Гегеля мир распадается на чувственный и сверхчувственный, который есть «покоящееся царство законов» (!) С помощью постулата тождества бытия и мышления Гегель пытается взломать кантовскую «вещь в себе», пробиться в это «покоящееся царство».

По Гегелю «история философии должна быть сравнима не с галереей человеческих заблуждений, а с пантеоном божественных образов». Зачем такие крайности?

Гегель думает, что в своем саморазвитии абсолютный дух в лице его Гегелевской философии, приходит к осознанию самого себя, потому что охватывает «все определения в их единстве» и получает результат, который, как пишет Гегель, «известен мне, потому что я уже знаю целое». Автор не страдает от скромности. По сути, Гегель признает, что результат был им же и предопределен! (От скромности он и не умрёт, умер он от холеры. )

Зачем ему что-то исследовать, если, с помощью спекулятивного умозрения, можно придумать какое угодно «целое»! Биограф Гегеля назвал его «существом удивительно самодовольным».

Вершиной философской мысли Гегель считал собственную философию. Гегель рассматривает историю философии как путь к Истине, на котором ни одна философская система не исчезает бесследно, а он, Гегель, высится в конце этого пути. Потому что философия – «абсолютный конечный пункт» саморазвития духа. Так спекулятивная метафизика под видом диалектики приходит (и приводит уверовавших в неё людей) в самодовольный тупик.

Говоря о саморазвития абсолютного духа, Гегель изложил три «закона диалектики»: закон единства и борьбы противоположностей, перехода количественных изменений в качественные, отрицания отрицания, а также целый ряд категорий. Центральное место занимала категория противоречия как раздвоение единого и как единства противоположностей в понятии. Законы формальной логики Гегель не признаёт. Разработав свою идеалистическую диалектику, Гегель создал жесткую метафизическую систему.

Энгельс справедливо отмечает: «Все эти три закона были развиты Гегелем на его идеалистический манер… Законы эти он не выводит из природы и истории, а навязывает последним свыше… Отсюда и вытекает вся вымученная и часто ужасная конструкция; мир – хочет он того или нет – должен сообразоваться с логической схемой, которая сама является лишь продуктом определенной ступени развития человеческого мышления». Слово «логической» употребляется здесь в гегелевском смысле, к логике как науке эта схема прохождения духом ступеней своего развития не имеет никакого отношения.

Источник

Что такое мышление по гегелю как оно относится к первичному nous

Мышление и язык у Гегеля

«Доклады Х Международного гегелевского конгресса»
(Москва, 26-31 августа 1974). Выпуск IV.
Москва, 1974, с. 69-81

Очевидно, что поскольку мышление понимается Гегелем не как одна из субъективно-психических способностей человека, а как идеальная структура мироздания, оно реализовано и реализуется отнюдь не только в языке, и не только в языке обретает свое непосредственное — внешнее — существование.

Столь же очевидно, что когда речь идет о процессе самопознания, осуществляемом абсолютным мышлением в лице человека, именно язык оказывается той привилегированной формой внешнего проявления, в которой этот процесс и начинается, и заканчивается. Именно в языке мышление окончательно возвращается к самому себе из всех циклов своих отчуждений, вновь обретая тот свой первоначальный облик, который оно имело до своего грехопадения, до сотворения природы и какого бы то ни было конечного духа. Эмпирически это в-себе-и-для-себя существующее мышление предстает в образе «Науки логики», или, точнее, в образе читателя, адекватно понимающего это литературное произведение. Абсолютное знание открывается мышлению, которое тем самым становится абсолютным мышлением, как система значений слов, образующих в своей связи непосредственное выражение универсальной структуры мироздания, его идеальную схему.

Этот аспект гегелевской философии оказался весьма живучим; родственные ему мотивы очень нетрудно усмотреть в таких далеко расходящихся между собой в остальном концепциях, как экзистенциалистская «герменевтика», с одной стороны, и структурализм Леви-Стросса, с другой, полупоэтическая интуиция Гуссерля или педантически-формальный анализ Витгенштейна и его последователей — все они характеризуются стремлением выявить изначальные структуры мышления в языке и через язык, через то или иное [69] исследование вербальных экспликаций духовной деятельности, будь то «научные» системы или мифы, философские произведения или массивы «естественного языка».

Это обстоятельство и заставляет несколько более внимательно всмотреться в гегелевское понимание взаимоотношений между мышлением и языком, как в понимание, не утратившее за истекшие 150 лет своей теоретической актуальности.

Прежде всего Гегель нигде не изложил систематически своего понимания этой темы, и его концепцию приходится реконструировать, выявляя при этом некоторые прямо не эксплицированные предпосылки. Тем не менее картина получается достаточно однозначная. Несомненно, что язык интересует Гегеля не сам по себе, а прежде всего (и может быть, даже исключительно) как форма обнаружения мышления, или как мышление, еще не возвратившееся к себе из своих отчуждений, из своего инобытия. Но в этом отношении Гегель абсолютно прав — ведь он не лингвист, а Логик. А в логике язык иначе рассматривать и нельзя, не покидая почву логики.

Несомненно и то, что язык предполагается Гегелем гораздо чаще, нежели о нем говорится прямо, он образует ту незримую стихию, в которой разыгрывается история сознания и самосознания, и Логика начинается в той точке, где вся эта история уже «снята» в языке, представлена в нем, присвоена и в то же время отчуждена в его формах. Логика поэтому имеет своей непосредственной предпосылкой и материалом анализа не историю своего собственного воплощения, а высказанную историю, уже «оречевленную» деятельность разума, Мышления с большой буквы.

Это обстоятельство и создает основу для «герменевтической» интерпретации гегелевской диалектики, согласно которой не Мышление осознает себя в языке, а, наоборот, Язык обретает в Логике осознание своих абстрактных схем, [70] и Логика оказывается всего-навсего выражением одного из аспектов Языка, как изначальной и беспредпосылочной реальности, «действительности» духа. При такой интерпретации все логические категории, выстроенные Гегелем в систематизированный ряд, утрачивают само собой понятно, значение объективно-универсальных определений действительности, постигаемой духом, и толкуются исключительно как «значения слов», составляющих узловые пункты структуры языка — и только языка. Не «логические» категории тем самым «отлагаются» в структурах языка, в его грамматическом и семантическом строе, а, наоборот, формы языка обретают свое схоластическое выражение под условным (и путающим) названием «логических» форм.

Гегелевская диалектика и ассимилируется этим пониманием как извращенно-перевернутое изображение этого изначального, «подлинного» взаимоотношения между языком и «мышлением», «интеллектом», а язык становится последним, самым глубоким основанием всякого научно-теоретического изображения действительности, как естественно-природной, так и общественно-исторической.

В этом пункте экзистенциалистская философия прямо протягивает руку союза неопозитивистскому формализму.

И надо признать, что Гегель основание и поводы для такой интерпретации его диалектики действительно дает. Но тем более важно четко выявить в самом фундаменте гегелевского понимания взаимоотношений между языком и мышлением некоторые прямо не эксплицированные им самим аксиомы, — но не для того, чтобы их принять, а для того, чтобы подвергнуть их действительному критическому анализу и пересмотру.

Это так, и поэтому Гегеля очень нетрудно, не совершая никаких видимых насилий над текстами, истолковать как предтечу «герменевтики», что и проделывают, например, Г.Г. Гадамер и И. Симон. [72]

Однако такое толкование связано с весьма ощутимыми потерями в понимании подлинного Гегеля, с отсечением как раз тех моментов в его концепции, которые ведут, в перспективе, разумеется, к материализму, к материалистическому пониманию его диалектики. Всмотримся в его концепцию несколько внимательнее, насколько, разумеется, то позволяют рамки доклада.

Прежде всего от «герменевтической» интерпретации гегелевской логики ускользает то обстоятельство, что язык ни в коем случае не является для Гегеля единственной формой объективации мышления.

Это не мимоходом брошенное замечание, а принципиально важный момент всей гегелевской концепции мышления и логики, и показательно, что свой анализ форм «внешнего проявления» духа в мире Гегель завершает такой сентенцией:

«Человека в гораздо меньшей степени можно узнать по его внешнему облику, чем по его поступкам. Даже язык подвержен судьбе одинаково служить как сокрытию, так и обнаружению человеческих мыслей» 4.

Рука, таким образом, обнаруживает то, что скрывает язык, то, что язык не обнаруживает, или обнаруживает неадекватно. Потому-то практический акт, или мышление в форме воли, и входит в гегелевскую Логику не только как «внешняя реализация» ранее совершившегося теоретического акта духа, но и как своеобразный фильтр, сквозь который просачивается лишь то, что было в этом духе объективного, а чисто-субъективное в нем застревает, не проходит сквозь него.

Поэтому-то действительным мышлением Гегель и называет лишь ту деятельность духа, которая осуществляется не только в словах, но и в делах человеческих. Поэтому-то логическая форма и выражает у него суть речи и дела, не только «Sage», но и «Sache», составляя общую схему протекания деятельности человека вообще, в каком бы материале та специально ни воплощалась, будь то слово, будь то вещи в их грубо-материальном смысле.

В этом — несомненная материалистическая тенденция [74] диалектической концепции Гегеля, благодаря наличию которой гегелевская диалектика и смогла послужить непосредственной отправной точкой развития диалектики Маркса и Энгельса.

Согласно Гегелю, «вещи» через целенаправленную деятельность человека включаются в логический процесс, и чувственно-предметная деятельность, т.е. практика, рассматривается тут как фаза протекания логического процесса. Притом та фаза его протекания, которая «снимает» односторонность чисто-теоретического отношения человека к миру и даже оказывается критерием теоретической истины.

Таким образом, совокупное развитие духа и истолковывается Гегелем как возвратно-поступательный процесс, как серия циклов, каждый из которых замыкается на себя именно в той точке, в которой он берет начало из предыдущего цикла, и одновременно полагает начало циклу следующему (известный гегелевский образ бесконечности – спираль, круг кругов).

Цикл чисто-теоретического движения, завершив свой оборот внутри себя, в точке возврата к своему началу открывает движение по следующему уже предметно-практическому циклу, а тот, завершившись, вновь приводит к той же точке. Картина получается такая: [75] Что такое мышление по гегелю как оно относится к первичному nous. Смотреть фото Что такое мышление по гегелю как оно относится к первичному nous. Смотреть картинку Что такое мышление по гегелю как оно относится к первичному nous. Картинка про Что такое мышление по гегелю как оно относится к первичному nous. Фото Что такое мышление по гегелю как оно относится к первичному nous

Это чередование «теоретических» и «практических» акций духа, взаимно «снимающих» односторонность друг друга, и выступает непосредственно как чередование языковых и вещественных объективаций логической деятельности. Поэтому слова и дела, речи и поступки, вообще говоря, и сопоставимы, как две метаморфозы одного и того же, как два атрибута одной и той же субстанции.

Совершенно верно, «теоретическое» сознание, непосредственно объективирующее себя в слове, в гегелевской системе изображения духа выступает как первая и изначальная форма обнаружения абсолютной идеи, т.е. логически структурированного самосознания.

Орудие же труда — каменный топор, кресало или плуг, а затем и продукты, производимые с помощью этих орудий (хлеб, дом, храм и т.д. и т.п.) — в этом изображении оказывается второй, вторичной метаморфозой предметного бытия духа, уже до этого достаточно хорошо осознавшего себя в слове, уже «проговорившего» свое содержание.

Нам кажется, что именно эта ложная перевернутая последовательность и обязывает Гегеля (и одновременно позволяет ему это сделать) к принятию наиболее произвольной предпосылки всей его философии, к допущению «чистого духа», до поры до времени никак себя предметно не обнаруживающего. К допущению, из которого затем уже совершенно естественно разворачивается вся его абсолютно-идеалистическая концепция и истории человечества, и его мышления.

Именно потому, что язык (die Sprache) взят Гегелем за отправную точку истории земного воплощения идеи (т.е. мистифицированной им логической структуры человеческого самосознания), а чувственно-предметная деятельность общественного человека, мир вещей, созданных и воссоздаваемых трудом, истолкован как обусловленная языком форма «объективации» творческих потенций духа, в рамках гегелевской философии и невозможно поставить, а не только решить вопрос о возникновении человеческого [76] духа, человеческого мышления.

Вопрос с самого начала ставится не о возникновении, а лишь о пробуждении. В человеке «дух» не возникает, а лишь просыпается к сознанию, к осознанию того, что уже заранее в нем содержится как логический инстинкт, как бессознательное устремление, как интенция. Чувственно-предметная деятельность может лишь корректировать понимание тех логических схематизмов, в рамках которых была осуществлена чисто-теоретическая деятельность, т.е. деятельность в языке.

«Герменевтическая» интерпретация гегелевской философии, некритически принимающая эту исходную аксиому Гегеля, поэтому и не может выбраться из ряда теоретических тупиков в понимании природы человеческого мышления, и на самом деле лишь усугубляет мистицизм ортодоксально-гегельянского понимания проблемы, поскольку тщательно отсекает все тенденции, выводящие за пределы идеализма.

Представителя герменевтики кажется, что они нашли реалистический способ интерпретации гегелевской «абсолютной идеи», поскольку увидели ее реальный прообраз в такой культурно-исторической реалии, как «язык». Но на деле-то языку присвоены тут все мистические атрибуты гегелевского «бога», и язык благополучно превращен в мистически-непостижимую основу всего человеческого «бытия», всей человеческой истории.

Но одновременно представители герменевтики очередной раз обнаружили ахиллесову пяту всякого идеализма, его неумение и нежелание ясно поставить вопрос о тайне возникновения человеческого духа, реальной способности человека мыслить.

Лишь материалистическая интерпретация гениальных завоеваний гегелевской диалектики позволила остро и четко сформулировать этот вопрос, как впервые возникает? – не «просыпается», а именно впервые возникает мышление, способность мыслить, а затем и решить этот вопрос. Вопрос, [77] от которого любая разновидность идеализма тем или иным способом уходит, старается уйти, постулировав «мышление» как «беспредпосылочную» реальность, как деятельность, порождающую из самой себя все формы своего внешнего обнаружения, в том числе и язык.

Особенно важно подчеркнуть то обстоятельство, что марксовская интерпретация гегелевской Логики бережно сохранила в своем составе все действительно реалистические тенденции ее, отсекая лишь явно мистические положения.

Схема Гегеля была решительно перевернута Марксом в самой ее основе. Если для Гегеля (и для некритически примкнувшей к нему хайдеггеровской «герменевтики») первой формой наличного бытия духа является язык (речь), а орудие преобразования внешней природы, орудие труда «выводится» из деятельности уже осознавшего себя в языке «духа», то у Маркса последовательность оказывается как раз обратной. Материнским лоном «духа» и «мышления» выступает тут материальная чувственно-предметная деятельность человека. Деятельность, обретающая свое «первое» наличное бытие в орудии труда и продукте, с помощью этого орудия произведенного — в сохе и хлебе, а не в слове «соха» и «хлеб». Не в артикулированных колебаниях воздуха, а в изменении куда более неподатливого материала — дерева, бронзы, земли, камня.

Мышление, как специфически-человеческая способность, и возникает впервые (а вовсе не «проявляется», вовсе не «выражает себя») именно как деятельная функция, как способ действия вполне материального органа. И этим «органом» является система мозг–рука. А не «мозг–язык». (Das Hirn — die Hand, nicht “das Hirn – die Zunge”.)

В деятельности руки, сообразующейся с предметом своей работы, мышление как раз и имеет свою непосредственную действительность, а не «внешнюю форму выражения» этой действительности. [78]

Мышление в его изначально-фундаментальной и простой форме и есть не что иное, как деятельность в предмете и с предметом. А не деятельность в слове и со словом, которая может и должна рассматриваться уже как выражение этой фундаментальной деятельности, «Мышления», а не как эта деятельность сама, не в качестве мышления как такового.

Слово действительно рождается как «посредник», как внешнее средство осуществления мышления и как его продукт, как продукт рассудка, как нечто производное от него. Слово (язык) поэтому предполагает мышление, но никак не предполагается им, хотя, разумеется, высшие, развитые формы мышления всегда уже опосредуются словом — не могут быть поняты без его опосредствования.

Здесь получается та же картина, что и в развитии товарных отношений, в развитии формы стоимости; деньги действительно рождаются как посредник «кругооборотов» прямого товарного обмена, нов итоге превращаются из «посредника» в своего рода «энтелехию», в цель и начала циклически-возвращающегося к себе процесса, а далее и в «самовозрастающую субстанцию-субъект» 6, создавая систему иллюзий товарного фетишизма. Почвой для иллюзий и тут оказывается циклический характер движения. Цикл Д — Т — Д — Т. на поверхности развитого товарно-денежного обращения воспринимается скорее как ряд циклов, каждый раз начинающихся с Денег и в Деньги же возвращающихся (Д — Т — Д*). Товарное тело тут начинает выглядеть как мимолетная [79] метаморфоза Денег — капитала в денежной форме.

То же самое происходит и со Словом в спиралях развития человеческой деятельности. Знание, в его словесно зафиксированной форме составляющее как бы «постоянный капитал», начинает представляться и «началом» и «концом» всего процесса обмена веществ между человеком и природой, а непосредственный процесс труда («работа руки») — лишь мимолетной метаморфозой («воплощением» или «отчуждением») Слова.

В итоге именно орган работы теоретика (язык — die Zunge) и выступает как «господин», управляющий деятельностью руки, своего «раба», в то время как генетически и по существу дело обстоит как раз наоборот.

Понимание этого обстоятельства было добыто для человечества именно Марксом, и именно в ходе критической переработки гегелевской схемы, представившей перевернутую последовательность двух «форм выражения мышления» (слóва и дéла), как «естественную». Маркс тем самым положил конец иллюзиям лингвистического фетишизма — подобно тому, как в области политэкономии он разоблачил фетишизм товарный.

Человеческое мышление рождается (а не просыпается) в горниле предметно-практической жизнедеятельности общественного человека, и в этом процессе возникает как его «посредник» — Слово, Язык.

Язык и остается, несмотря на все иллюзии, порождаемые особой ролью Слова, лишь посредником и внешней формой, за которой кроется на самом деле процесс реальной (материальной) жизнедеятельности общественного человека. И любой анализ «языка», не проникающий до этой его реальной основы, остается некритическим описанием феноменов, разыгрывающихся на лингвистической поверхности общественного сознания, лишь систематизированным выражением иллюзий.

И единственным путем освобождения от этих иллюзий [80] был и остается путь критически-материалистического преобразования гегелевской схемы развития мышления, проделанный Карлом Марксом.

Герменевтика же, как и неопозитивизм, в свете материалистического понимания Логики выглядит как совершенно некритическое воспроизведение «отчужденной» формы мышления, как мнимое преодоление отчуждения в рамках самого отчуждения. [81]

Источник

Кто мыслит абстрактно: Гегель о том, как судить людей

Георг Вильгельм Фридрих Гегель

Абстрактное мышление считается признаком высокоразвитого интеллекта. Это заблуждение стало темой размышлений немецкого философа Георга Гегеля, который считал, что такое мышление может выражать и ум, и глупость. Почему не стоит судить о предмете, не утруждая себя его изучением, и что такое мнимая образованность — в эссе Гегеля «Кто мыслит абстрактно?» в переводе и с комментариями советского философа Эвальда Ильенкова.

Мыслить? Абстрактно? Sauve qui peut! — «Спасайся, кто может!» — наверняка завопит тут какой-нибудь наемный осведомитель, предостерегая публику от чтения статьи, в которой речь пойдет про «метафизику». Ведь «метафизика» — как и «абстрактное» (да, пожалуй, как и «мышление») — слово, которое в каждом вызывает более или менее сильное желание удрать подальше, как от чумы.

Спешу успокоить: я вовсе не собираюсь объяснять здесь, что такое «абстрактное» и что значит «мыслить». Объяснения вообще считаются в порядочном обществе признаком дурного тона. Мне и самому становится не по себе, когда кто-нибудь начинает что-либо объяснять, — в случае необходимости я и сам сумею все понять. А здесь какие бы то ни было объяснения насчет «мышления» и «абстрактного» совершенно излишни; порядочное общество именно потому и избегает общения с «абстрактным», что слишком хорошо с ним знакомо. То же, о чем ничего не знаешь, нельзя ни любить, ни ненавидеть. Чуждо мне и намерение примирить общество с «абстрактным» или с «мышлением» при помощи хитрости — сначала протащив их туда тайком, под маской светского разговора, с таким расчетом, чтобы они прокрались в общество, не будучи узнанными и не возбудив неудовольствия, затесались бы в него, как говорят в народе, а автор интриги мог бы затем объявить, что новый гость, которого теперь принимают под чужим именем как хорошего знакомого, — это и есть то самое «абстрактное», которое раньше на порог не пускали. У таких «сцен узнавания», поучающих мир против его желания, тот непростительный просчет, что они одновременно конфузят публику, тогда как театральный машинист хотел бы своим искусством снискать себе славу. Его тщеславие в сочетании со смущением всех остальных способно испортить весь эффект и привести к тому, что поучение, купленное подобной ценой, будет отвергнуто.

«В приличном обществе не мыслят абстрактно потому, что это слишком просто, слишком неблагородно»

Впрочем, даже и такой план осуществить не удалось бы для этого ни в коем случае нельзя разглашать заранее разгадку. А она уже дана в заголовке. Если уж замыслил описанную выше хитрость, то надо держать язык за зубами и действовать по примеру того министра в комедии, который весь спектакль играет в пальто и лишь в финальной сцене его расстегивает, блистая Орденом Мудрости. Но расстегивание метафизического пальто не достигло бы того эффекта, который производит расстегивание министерского пальто, — ведь свет не узнал тут ничего, кроме нескольких слов, — и вся затея свелась бы, собственно, лишь к установлению того факта, что общество давным-давно этой вещью располагает; обретено было бы, таким образом, лишь название вещи, в то время как орден министра означает нечто весьма реальное, кошель с деньгами.

Мы находимся в приличном обществе, где принято считать, что каждый из присутствующих точно знает, что такое «мышление» и что такое «абстрактное». Стало быть, остается лишь выяснить, кто мыслит абстрактно. Как мы уже упоминали, в наше намерение не входит ни примирить общество с этими вещами, ни заставлять его возиться с трудным, ни упрекать за легкомысленное пренебрежение к тому, что всякому наделенному разумом существу по его рангу и положению приличествует ценить. Напротив, намерение наше заключается в том, чтобы примирить общество с самим собой, поскольку оно, с одной стороны, пренебрегает абстрактным мышлением, не испытывая при этом угрызений совести, а с другой — все же питает к нему в душе известное почтение, как к возвышенному, и избегает его не потому, что презирает, а потому, что возвеличивает, не потому, что оно кажется чем-то пошлым, а потому, что его принимают за нечто знатное или же, наоборот, за нечто особенное, что французы называют «espèce» (человек, достойный презрения), чем в обществе выделяться неприлично, и что не столько выделяет, сколько отделяет от общества или делает смешным, вроде лохмотьев или чрезмерно роскошного одеяния, разубранного драгоценными камнями и старомодными кружевами.

Кто мыслит абстрактно? — Необразованный человек, а вовсе не просвещенный. В приличном обществе не мыслят абстрактно потому, что это слишком просто, слишком неблагородно (неблагородно не в смысле принадлежности к низшему сословию), и вовсе не из тщеславного желания задирать нос перед тем, чего сами не умеют делать, а в силу внутренней пустоты этого занятия.

Почтение к абстрактному мышлению, имеющее силу предрассудка, укоренилось столь глубоко, что те, у кого тонкий нюх, заранее почуют здесь сатиру или иронию, а поскольку они читают утренние газеты и знают, что за сатиру назначена премия, то они решат, что мне лучше постараться заслужить эту премию в соревновании с другими, чем выкладывать здесь все без обиняков.

В обоснование своей мысли я приведу лишь несколько примеров, на которых каждый сможет убедиться, что дело обстоит именно так. Ведут на казнь убийцу. Для толпы он убийца — и только. Дамы, может статься, заметят, что он сильный, красивый, интересный мужчина. Такое замечание возмутит толпу: как так? Убийца — красив? Можно ли думать столь дурно, можно ли называть убийцу — красивым? Сами, небось, не лучше! Это свидетельствует о моральном разложении знати, добавит, быть может, священник, привыкший глядеть в глубину вещей и сердец.

«Мыслить абстрактно — видеть в убийце только одно абстрактное — что он убийца, и называнием такого качества уничтожать в нем все остальное»

Знаток же человеческой души рассмотрит ход событий, сформировавших преступника, обнаружит в его жизни, в его воспитании влияние дурных отношений между его отцом и матерью, увидит, что некогда этот человек был наказан за незначительный проступок с чрезмерной суровостью, ожесточившей его против гражданского порядка, вынудившей к сопротивлению, которое и привело к тому, что преступление сделалось для него единственным способом самосохранения. Почти наверняка в толпе найдутся люди, которые — доведись им услышать такие рассуждения — скажут: да он хочет оправдать убийцу! Помню же я, как некий бургомистр жаловался в дни моей юности на писателей, подрывающих основы христианства и правопорядка; один из них даже осмелился оправдывать самоубийство — подумать страшно! Из дальнейших разъяснений выяснилось, что бургомистр имел в виду «Страдания молодого Вертера».

Это и называется «мыслить абстрактно» — видеть в убийце только одно абстрактное — что он убийца, и называнием такого качества уничтожать в нем все остальное, что составляет человеческое существо.

Иное дело — утонченно-сентиментальная светская публика Лейпцига. Эта, наоборот, усыпала цветами колесованного преступника и вплетала венки в колесо. Однако это опять-таки абстракция, хотя и противоположная. Христиане имеют обыкновение выкладывать крест розами или, скорее, розы крестом, сочетать розы и крест. Крест — это некогда превращенная в святыню виселица или колесо. Он утратил свое одностороннее значение орудия позорной казни и соединяет в одном образе высшее страдание и глубочайшее самопожертвование с радостнейшим блаженством и божественной честью. А вот лейпцигский крест, увитый маками и фиалками, — это умиротворение в стиле Коцебу, разновидность распутного примиренчества — чувствительного и дурного.

Мне довелось однажды услышать, как совсем по-иному расправилась с абстракцией «убийцы» и оправдала его одна наивная старушка из богадельни. Отрубленная голова лежала на эшафоте, и в это время засияло солнце. Как это чудесно, сказала она, солнце милосердия господня осеняет голову Биндера! Ты не стоишь того, чтобы тебе солнце светило, — так говорят часто, желая выразить осуждение. А женщина та увидела, что голова убийцы освещена солнцем и, стало быть, того достойна. Она вознесла ее с плахи эшафота в лоно солнечного милосердия бога и осуществила умиротворение не с помощью фиалок и сентиментального тщеславия, а тем, что увидела убийцу приобщенным к небесной благодати солнечным лучом.

– Эй, старуха, ты торгуешь тухлыми яйцами! — говорит покупательница торговке. — Что? — кричит та. — Мои яйца тухлые?! Сама ты тухлая! Ты мне смеешь говорить такое про мой товар! Ты! Да не твоего ли отца вши в канаве заели, не твоя ли мать с французами крутила, не твоя ли бабка сдохла в богадельне! Ишь целую простыню на платок извела! Знаем, небось, откуда все эти тряпки да шляпки! Если бы не офицеры, не щеголять тебе в нарядах! Порядочные-то за своим домом следят, а таким — самое место в каталажке! Дырки бы на чулках заштопала! — Короче говоря, она и крупицы доброго в обидчице не замечает. Она мыслит абстрактно и все — от шляпки до чулок, с головы до пят, вкупе с папашей и остальной родней — подводит исключительно под то преступление, что та нашла ее яйца тухлыми. Все окрашивается в ее голове в цвет этих яиц, тогда как те офицеры, которых она упоминала, — если они, конечно, и впрямь имеют сюда какое-нибудь отношение, что весьма сомнительно, — наверняка заметили в этой женщине совсем иные детали.

Но оставим в покое женщин; возьмем, например, слугу — нигде ему не живется хуже, чем у человека низкого звания и малого достатка; и, наоборот, тем лучше, чем благороднее его господин. Простой человек и тут мыслит абстрактно, он важничает перед слугой и относится к нему только как к слуге; он крепко держится за этот единственный предикат. Лучше всего живется слуге у француза. Аристократ фамильярен со слугой, а француз — так уж добрый приятель ему. Слуга, когда они остаются вдвоем, болтает всякую всячину, а хозяин покуривает себе трубку да поглядывает на часы, ни в чем его не стесняя, — как о том можно прочитать в повести «Жак и его хозяин» Дидро. Аристократ, кроме всего прочего, знает, что слуга не только слуга, что ему известны все городские новости и девицы и что голову его посещают недурные идеи, — обо всем этом он слугу расспрашивает, и слуга может свободно говорить, о том, что интересует хозяина. У слуга смеет даже рассуждать, иметь и отстаивать собственное мнение, а когда хозяину что-нибудь от него нужно, так приказания будет недостаточно, а сначала придется втолковать слуге свою мысль да еще и благодарить за то, что это мнение одержит у того верх.

То же самое различие и среди военных; у пруссаков положено бить солдата, и солдат поэтому — каналья; действительно, тот, кто обязан пассивно сносить побои, и есть каналья. Посему рядовой солдат и выглядит в глазах офицера как некая абстракция субъекта побоев, с коим вынужден возиться господин в мундире с портупеей, хотя и для него это занятие чертовски неприятно.

Эвальд Ильенков

доктор философских наук, психолог-педагог, исследователь марксистско-ленинской диалектики

– Так кто же мыслит абстрактно?

– Необразованный человек, а вовсе не просвещенный

Этот неожиданный ответ и сегодня может показаться озорным парадоксом, простой иллюстрацией того «литературного приема, состоящего в употреблении слова или выражения в противоположном их значении с целью насмешки», который литературоведы называют иронией. Той самой иронией, которая, по словам М.В. Ломоносова, «состоит иногда в одном слове, когда малого человека Атлантом или Гигантом, бессильного Самсоном называем»…

Ирония тут действительно есть, и очень ядовитая. Но ирония эта особого свойства — не остроумная игра словами, не простое вывертывание наизнанку «привычных значений» слов, ничего не меняющее в существе понимания. Тут не термины меняются на обратные, а те явления, которые ими обозначаются, вдруг оказываются в ходе их рассмотрения совсем не такими, какими их привыкли видеть, и острие насмешки поражает как раз «привычное» словоупотребление, обнаруживает, что именно «привычное» и вполне бездумное употребление терминов (в данном случае слова «абстрактное») является несуразным, не соответствующим сути дела. А то, что казалось лишь «ироническим парадоксом», обнаруживает себя, напротив, как совершенно точное выражение этой сути.

Это и есть диалектическая ирония, выражающая в словесном плане, на экране языка, вполне объективный (то есть от воли и сознания не зависящий) процесс превращения вещи в свою собственную противоположность. Процесс, в ходе которого все знаки вдруг меняются на обратные, а мышление неожиданно для себя приходит к выводу, прямо противоречащему его исходному пункту.

«Великий диалектик вышучивает здесь мнимую образованность — необразованность, которая мнит себя образованностью, и потому считает себя вправе судить и рядить о философии, не утруждая себя ее изучением»

Душой этой своеобразной иронии является не легковесное остроумие, не лингвистическая ловкость в обыгрывании эпитетов, а всем известное «коварство» реального течения жизни, давно осознанное народной мудростью в поговорке «Благими намерениями дорога в ад вымощена». Да, самые добрые намерения, преломившись через призму условий их осуществления, зачастую оборачиваются злом и бедой. Бывает и наоборот: «Частица силы я, желавшей вечно зла, творившей лишь благое», — отрекомендовывается Мефистофель, поэтическое олицетворение «силы отрицания».

Это та самая нешуточная закономерность, которую Маркс вслед за Гегелем любил называть «иронией истории», — «неизбежной судьбой всех исторических движений, участники которых имеют смутное представление о причинах и условиях их существования и потому ставят перед ними чисто иллюзорные цели». Эта ирония всегда выступает как неожиданное возмездие за невежество, за неведение. Она всегда подстерегает людей, лезущих в воду, не зная броду. Когда такое случается с первопроходцами — это трагедия. Человеку всегда приходилось дорого платить за познание. Но когда жертвами этой неумолимой иронии становятся люди, не умеющие и не желающие считаться с опытом, — их судьба обретает характер трагикомический, ибо наказанию тут подвергается уже не невежество, а глуповатое самомнение…

И когда Гегель в качестве примера «абстрактного мышления» приводит вдруг брань рыночной торговки, то высокие философские категории применяются тут отнюдь не с целью насмешки над «малым человеком», над необразованной старухой. Ироническая насмешка здесь есть, но адрес ее — совсем иной. Эта насмешка попадает здесь рикошетом, на манер бумеранга, в высокий лоб того самого читателя, который усмотрел в этом ироническую ухмылку над «необразованностью». Необразованность — не вина, а беда, и глумиться над нею с высоты своего ученого величия — вряд ли достойное философа занятие. Такое глумление обнаруживало бы не ум, а лишь глупое чванство своей собственной «образованностью». Эта поза уже вполне заслуживает издевки — и Гегель доставляет себе такое удовольствие.

Великий диалектик вышучивает здесь мнимую образованность — необразованность, которая мнит себя образованностью, и потому считает себя вправе судить и рядить о философии, не утруждая себя ее изучением. Торговка бранится без претензий на «философское» значение своих словоизвержений. Она и слыхом не слыхивала про такие словечки, как «абстрактное». Философия поэтому тоже к ней никаких претензий не имеет. Другое дело — «образованный читатель», который усмехается, усмотрев «иронию» в квалификации ее мышления как «абстрактного», — это-де все равно, что назвать бессильного Самсоном…

Вот он-то и попался на коварный крючок гегелевской иронии. Усмотрев тут лишь «литературный прием», он с головой выдал себя, обнаружив полную неосведомленность в той области, где он считает себя знатоком, — в области философии как науки. Тут ведь каждый «образованный человек» считает себя знатоком. «Относительно других наук считается, что требуется изучение для того, чтобы знать их, и что лишь такое знание дает право судить о них. Соглашаются также, что для того, чтобы изготовить башмак, нужно изучить сапожное дело и упражняться в нем, хотя каждый человек имеет в своей ноге мерку для этого, имеет руки и благодаря им требуемую для данного дела природную ловкость. Только для философствования не требуется такого рода изучения и труда», — иронизирует по адресу таких знатоков Гегель. Такой знаток и обнаружил тут, что слово «абстрактное» он знает, а вот относительно той коварной диалектики, которую философия давно выявила в составе названной категории явлений, даже смутного представления не имеет. Потому-то он и увидел шутку там, где Гегель вовсе не шутит, там, где он разоблачает дутую пустоту «привычных» представлений, за пределы которых никогда не выходит претенциозная полуобразованность, мнимая образованность, весь багаж которой и заключается всего-навсего в умении употреблять ученые словечки так, как принято в «порядочном обществе»…

Такой «образованный читатель» — не редкость и в наши дни. Обитая в уютном мирке шаблонных представлений, с которыми он сросся, как с собственной кожей, он всегда испытывает раздражение, когда наука показывает ему, что вещи на деле совсем не таковы, какими они ему кажутся. Себя он всегда считает поборником «здравого смысла», а в философской диалектике не видит ничего, кроме злокозненной наклонности «выворачивать наизнанку» обычные, «общепринятые» значения слов. В диалектическом мышлении он видит одно лишь «неоднозначное и нестрогое употребление терминов», искусство жонглировать словами с противоположным значением — софистику двусмысленности. Так, мол, и тут — Гегель употребляет слова не так, как это «принято» — называет «абстрактным» то, что все здравомыслящие люди именуют «конкретным» и наоборот. Такому толкованию диалектики посвящено даже немало учено-философских трактатов, написанных за последние полтораста лет. И каждый раз их пишут от имени «современной логики».

Между тем Гегеля волнуют, конечно же, не названия, не вопрос о том, что и как надлежит называть. К вопросу о названиях и к спорам о словах Гегель сам относится сугубо иронически, лишь поддразнивая ученых педантов, которые, в конце концов, только этим и озабочены, расставляя им на пути нехитрые ловушки.

Попутно же, под видом светской беседы, он популярно — в самом хорошем смысле этого слова — излагает весьма серьезные вещи, касающиеся отнюдь не «названии». Это — стержневые идеи его гениальной «Науки Логики» и «Феноменологии духа».

«Абстрактной истины нет, истина всегда конкретна», ибо истина — это не «отчеканенная монета», которую остается только положить в карман, чтобы при случае ее оттуда вытаскивать и прикладывать как готовую мерку к единичным вещам и явлениям, наклеивая ее, как ярлык, на многообразие мира, на созерцаемые «объекты». Истина заключается вовсе не в голых «результатах», а в непрекращающемся процессе все более глубокого, все более расчлененного на детали, все более «конкретного» постижения существа дела. А «существо дела» нигде и никогда не состоит в простой «одинаковости», в «тождественности» вещей и явлений друг другу. И искать это «существо дела» — значит тщательно прослеживать переходы, превращения одних строго зафиксированных (в том числе словесно) явлений в другие, в конце концов, в прямо противоположные исходным.

«В одном случае “абстрактное” оказывается могущественнейшим средством анализа конкретной действительности, а в другом — непроницаемой ширмой, загораживающей эту же самую действительность»

Действительная «всеобщность», связующая воедино, в составе некоторого «целого», два или более явления (вещи, события и т.д.), таится вовсе не в их одинаковости друг другу, а в необходимости превращения каждой вещи в ее собственную противоположность. В том, что такие два явления как бы «дополняют» одно другое «до целого», поскольку каждое из них содержит такой «признак», которого другому как раз недостает, а «целое» всегда оказывается единством взаимоисключающих — и одновременно взаимопредполагающих — сторон, моментов. Отсюда и логический принцип мышления, который Гегель выдвинул против всей прежней логики: «Противоречие есть критерий истины, отсутствие противоречия — критерий заблуждения». Это тоже звучало и звучит до сих пор достаточно парадоксально. Но что поделаешь, если сама реальная жизнь развивается через «парадоксы»?

И если принять все это во внимание, то сразу же начинает выглядеть по-иному и проблема «абстракции». «Абстрактное» как таковое (как «общее», как «одинаковое», зафиксированное в слове, в виде «общепринятого значения термина» или в серии таких терминов) само по себе ни хорошо, ни плохо. Как таковое оно с одинаковой легкостью может выражать и ум, и глупость. В одном случае «абстрактное» оказывается могущественнейшим средством анализа конкретной действительности, а в другом — непроницаемой ширмой, загораживающей эту же самую действительность. В одном случае оно оказывается формой понимания вещей, а в другом — средством умерщвления интеллекта, средством его порабощения словесными штампами. И эту двойственную, диалектически-коварную природу «абстрактного» надо всегда учитывать, надо всегда иметь в виду, чтобы не попасть в неожиданную ловушку… В этом и заключается смысл гегелевского фельетона, изящно-иронического изложения весьма и весьма серьезных философско-логических истин.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *